Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
II. «БОГОРОДИЦУ ГРАБЯТ!»
Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишмя кишащей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпение, одеревенело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею, запруженною народом, площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив.
На ногах вся уцелевшая от мора Москва – много еще уцелело, хоть и много померло. Москву не скоро всю передушишь. Вон она вся высыпала. Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.
Тут и фабричные, и мастеровые, и дворовые – господа раньше разбежались по деревням,– и солдаты, и разносчики, и приказные из запертых присутственных мест, и купцы, и мещане, и сидельцы, гулящие и не гулящие попы и дьячки, чернецы и черный народ. А бабы, а дети!
Все валят к Варварским воротам. Над воротами тускло поблескивает старая-престарая икона Боголюбской Богородицы. К воротам, под самую икону подставлена пожарная лестница. На лестницу взбирается народ с зажженными свечами и лепит эти свечи к иконе. Целый лес свечей налеплен, некуда больше лепить,– так лепят к карнизам, к стене, к кирпичам.
А под лестницей, на опрокинутом ларе, подняв руки кверху, кто-то громко причитывает:
– Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу! Порадейте! Каменный дождь на Москву идет! Огненная река течи будет! Порадейте, порадейте на всемирную свечу! Порадейте, православные!
А тут же у ларя неутомимый «гулящий попик», которого и чума не брала, рассказывает православным о «чуде»:
– Слушайте, православные! Чудо бысть некое, знамение преужасное. В сию нощь рабу Божию Илье (и попик указал рукою на того, кто сидел на ларе и кричал «порадейте!») явися Боголюбская Богородица, вот эта самая Матушка (и попик показал на верх ворот, на икону, облепленную свечами), явися и глаголет: приходил-де ко мне Сын Мой, Господь Исус Христос, и поведал Мне, яко матери своей, тако: поелику-де Тебе, Боголюбская Богоматерь, вот уже тридцать лет никто в Москве ни молебна не пел, ни свечи не поставил, то за сие-де пошлю Я на Москву каменный дождь. И Матушка-Богородица, жалеючи нас, православных, умолила сына своего Христа и Бога нашего не посылать на Москву каменный дождь, а нагнать на нас трехмесячный мор. Вот, православные, сия просьба Богородицы и исполняется – великий мор посетил Москву. Помолимся же, православные, Владычице нашей Богородице Боголюбской, пущай Она, Матушка, замолит за нас у Сына своего Христа и Бога нашего! Порадейте Ей, Матушке, на всемирную свечу!
– Порадейте, православные! – взывает тут же стоящий огромный солдатина с седою головою и длинною седою косою.– Порадейте! Мне ноне и поп в церкви Всех Святых на Куличках сказывал про это чудо. Порадейте, православные!
– Порадейте! – подхватывают сотни голосов. – Не дайте всем помереть лютою смертью!
Народ неудержимо прет к воротам, к лестнице, цепляется за нее, карабкается вверх. Иные обрываются и падают. Тот охает от падения, иной орет благим матом, потому что у него волосы вспыхнули от упавшей с карниза свечи, голова горит, борода вспыхивает, рубаха загорается. Другой стонет от боли, больной, чумной, притащился к воротам, чая спасенья от чудотворной иконы. Ад сущий кругом!
Попы, побросавшие сорок сороков московских церквей, забывшие о своих требах, покинувшие свои приходы, тоже высыпали на это страшное всемоление, расставили везде свои аналои, позажгли свечи, напустили облака ладану, так что солнце помрачили, и всенародно молятся, оглашают воздух невообразимою, но ужасом за душу хватающею разноголосицей.
– Порадейте, православные, на всемирную свечу! – стонут тысячи голосов во всех концах.
– О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, милости Божией и помощи требующей! О исцелении в немощах лежащих! – взывает над аналоем усталый голос соборного дьякона, который прежде никогда не уставал.
А тут священник, у которого вымерла вся семья: дети, жена, родные, – рвет на себе волосы у другого аналоя и вопит истошным голосом:
– Проклят буди день, в он же родихся аз, проклятый, ночь, в ню же породи мя мати моя! Проклят буди муж, иже возвести отцу моему, рекий: родися тебе отрок мужеск, и яко радостию возвести его. Да будет человек той, яко же гради, яже преврати Господь яростию своею, да слышит вопль заутра и рыдание во время полуденное, яко не уби мене в ложеснах матере моея, и бысть бы ми мати моя гроб мой! О!
– Батюшка! Подь домой, кормилец! – тащит за рукав этого безумца какая-то старуха, но безумец нейдет, проклинает и себя, и день своего рождения, и ночь своего зачатия.
– Порадейте, порадейте на всемирную свечу, православные! – стонет площадь, стонет вся Москва.
Да, так с ума сойти можно. И Москва сошла с ума. Вон тащут чумного к воротам, втаскивают по лестнице к иконе, «чтоб приложиться, касатик», а у касатика голова с плеч валится.
Еропкин, узнав об этом обезумлении всей Москвы, поскакал было с веселым доктором и с обер-полицмейстером к Варварским воротам, но скоро увидел, что море вышло из берегов и не остановить ему этого моря своими силами, нечеловеческие тут нужны силы.
И он велел везти себя в Чудов монастырь, к Амвросию. Он чувствовал, что у него не только руки и ноги холодеют, но и в сердце холод, в душе холод и страх.
– Постойте... Постойте, пане! – удерживал его в передней келье монастыря запорожец-служка.
– Чего тебе надо? – удивлялся Еропкин, отстраняя рукою плечистого запорожца.
– Вони, пане, молются... вони плачут.
Действительно, когда Еропкин вошел в келью Амвросия, архиепископ стоял на коленях перед ликом Спасителя и плакал.
– Простите, ваше преосвященство!
Амвросий встал с колен и обратил к Еропкину свое заплаканное лицо. Судя по глазам, Еропкин понял, архиепископ много и горько плакал. Ему стало страшно.
– Простите. У Варварских ворот...
– Знаю, знаю, ваше превосходительство,– подавленным голосом перебил его Амвросий.– Мрак и страх распудиша овцы моя... А я, пастырь, не соберу их.
И архиепископ, упав головой на стол, заплакал. Никогда не видел Еропкин, как плачут, особенно такими горькими слезами, архиереи, и стоял в изумлении. Наконец Амвросий приподнял от стола свое бледное лицо и широко перекрестился, обратясь к образу Спасителя.
– За них я плачу, за овец моих! – сказал он. – Это панургово стадо.
– Чье стадо, ваше преосвященство? – спросил Еропкин.
– Панургово, ваше превосходительство, которое вслед единой овце бросается в море и погибает в нем. Но что нам делать?
– Я именно за сим и приехал к вашему преосвященству. Тут является обстоятельство, касающееся не одного города, но и церкви.
– Вижу, вижу,– проговорил Амвросий задумчиво.– Мне, пастырю, приходится надеть тогу трибуна.
– Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук.
– Да... Да... Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти, цари всесильные поклоняются с трепетом... Она старше всех, старше ее уже никого нет на земле.
– Истину изволите говорить, владыко: точно, Богородица старше самой государыни, ее императорского величества.
– Старше, старше. Тут и государыня ничего не может.
– Не может! – Еропкин развел руками.
– Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира,– обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ.– А мы все от мира.
– Да, ваше преосвященство, вот задача! – разводил руками начальник Москвы.– Я – лицо государыни здесь, я – глава Москвы, а там я бессильней всякого последнего нищего, юродивого. Там я не смею приказывать именем всемилостивейшей государыни моей, там мне могут сказать: «Твоя-де государыня Богородице не указ!»
– Не указ, точно, не указ!
Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы, потом к киоту, как-то машинально. Из киота смотрел на него все тот же кроткий лик, и, казалось, смотрел так грустно-грустно.
– Вот кто один выше Богородицы: вот он! Ессе homo! – с какой-то страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.
Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с мольбою протянув руки к Спасителю.
– Се Он... Се человек... Ессе homo!
– Да, ваше превосходительство,– тихо произнес Еропкин.– Но Его нет с нами.
– Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую.
– Но как нам успокоить Москву?
– Надо взять оттуда Богородицу.
– Помилуйте, ваше преосвященство! Это сделать нельзя!
– Для чего нельзя?
– Народ не даст ее. Он взбунтуется... он Москву разнесет по клочкам.
– Не разнесет. Он покорно пойдет за Богородицей. Сам понесет Ее, будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои удостоятся нести святой лик.
– Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?
– Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим Ее в новостроенной богатой церкви Кир Иоанна.
– Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого. Ее теперь нельзя трогать. А одно разве я могу посоветовать, взять оттуда и перенести в безопасное место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.
– Это скриню железную?
– Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием сверху для денег. Говорят, ларь уже полон.
– А если народ скажет, что Богородицу грабят? – в раздумье спросил Амвросий.
– Не скажет, ваше преосвященство, я вместе с вашими консисторскими чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат.
– О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? – нерешительно сказал Амвросий и снова подошел к киоту, как бы в лике Спасителя ища вдохновения и поддержки.
Да, ему нужна была эта божественная поддержка. Почему-то в эти дни образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства, молодости, студенческие годы в Киеве, Печерская лавра и тот тихий вечер, когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне пострижения своего в монахи, он в последний раз слушал тоскливую песню девушки, которую он... которая не могла быть... его женою, подругою... которая, одним словом, пела:
– Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории,– сказал он наконец, силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний.
Еропкин уехал. Амвросий остался один со своими думами.
А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой кликушей выкликать: «Порадейте, порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу!»
Наступал вечер. Народ не расходился; бесноватая Москва, по-видимому, собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики не переставали оглашать воздух, только голоса стали хрипловатые и еще страшнее.
– Порадейте, православные, Богородице порадейте!
– Услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..
– Проклят буди день! Проклята буди ночь! Проклята буди мать моя!
Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще ужаснее. Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика, молодого детину или рожающую в муках бабу, или волокут труп уже посинелый, и к нему с погребецкой фуры протягивается крючковатый багор мортуса и тут же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на свою смертную колесницу.
Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, – куда! Это капля падает в море и исчезает. С солдатами и консисторские чины, канцеляристы, подьячие. Незаметно дотискиваются они до самых ворот, до лестницы, подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же чудовидец Илья-фабричный и кричит в истошный, но уже осипший голос: «Порадейте, православные!» Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал.
Дотискивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в руках бумагу и консисторскую печать, с куском воску для печатанья. Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет. Дрожмя дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха. Дотрагивается до ларя, до замка.
– Богородицу грабят, православные! – раздается вдруг страшный, нечеловеческий голос.
Это Илья кричит, чудовидец. Страшно вздрогнула толпа, зашаталась лестница. «Ох, ворота падают! Богородица падает!»
– Богородицу грабят! – подхватывает толпа. – Батюшки, грабят!
– Православные, братцы! Не давай Богородицу!
– Не давай в обиду Матушку!
– Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!
Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко.
– Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!
– Звони во все! Звони сполох!
Команда смята, раздавлена, перетерта ногами: куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучах.
Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу...
Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот. Отвечают еще и еще, во всех концах города.
Наконец заговорила Москва, запели все сорок сороков московский народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с места, повылетала из гнезда – и безумно, тучами носится и каркает над Москвой. Завыли перепуганные собаки – завыла вся Москва.
– Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!
А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревмя, бешено, радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до Камер-коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям. Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!
Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты со ставень.
Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало, та вся осталась на лаптях да на онучах – и не попахло. Надо новой крови.
– Богородицу грабят! – не умолкают возгласы.
– В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!
– В Чудов, братцы! По архиерея! Он грабитель, он Богородицу велит грабить! По архиерея! – кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.
– В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!
Толпы повалили в Кремль, к Чудову. «Долой шапки!» – это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косой. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были... Бегут, спотыкаются, падают.
Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудлатая, Маланья. Куда ты, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать – он тоже русский человек, православный, ему также Богородицу жалко... Он из усердия.
Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.
Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку...
– По кельям, братцы, по всем ищи! – гудит толпа, толкаясь лбами в темноте.
– Ищи, шарь по всем норкам! – командует седая солдатская коса.
– Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!
И пошли перерывать норы, опрокидывают и вдребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои. Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна. «Катай все книжное! Катай еретическое!» Нету грабителя! Печи еще везде целы. «Ломи, братцы, сади в печи, може, там!» И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами. В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, все на полу, по всему топчутся окровавленные онучи. «Еретицкое все топчи!» Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят. «Это казенная палата! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!» – «Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили». И «катают» казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: «Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!» – и топчут, трощат все. «Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!»
Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и крест, и Евангелие.
Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой и... обомлел! У киота горят восковые свечи, а из киота кто-то смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит – и у солдата сердце упало! Он смотрит и... качает головой!
Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата.
Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.
– Стой! – кричит не своим голосом солдат.
– Чего стой! Эко дьявол! Катай!
– Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
– Что ты? Али очумел!
– Нет, братцы. Он... Он смотрит – головой качает,– говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоту.
Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.
– Смотрит... Он смотрит...
– Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит...
– Батюшка! Это сам Бог глядит...
– Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.
– Назад! Назад, православные! Бог там!
Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем.
Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулась в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках, теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.
Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.
– Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! – дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою.– Вот кто грабит Богородицу!
– Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! – подхватила толпа.
Да, это был... он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами брови, южный орлиный нос.
Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
– Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? – спросил он хрипло, угрожающе.
– Я не архиерей,– тихо отвечал тот.
– Как не архиерей! Сказывай! Кайся! – И страшная рогатка поднялась над головою несчастного.
– Я не архиерей,– отвечал тот во второй раз.
– А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот тебе за Богородицу! – И рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову.– Молись! Исповедовайся!
Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу:
– Господи! Ты видишь...
Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки...
– Господи! Ты веси...
– Капут! Раз... два...
– Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.
Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка – приказная строка.
– Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.
– А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.
– Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.
– Это Никон, точно, Никон! – раздался голос в толпе.
Гигант отступил в смущении. «Промахнулись, братцы»,– бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.
Подошел к нему Фролка.
Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
– Ты веси, Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...
Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.