Добавить цитату


ВВЕДЕНИЕ

То ли рассказанное на следующих страницах было грезами, или видением, некоего весьма набожного и праведного мужа; то ли эти страницы были впрямь написаны на том свете и переправлены к нам, по мнению многих (на мой взгляд, чересчур приверженных суеверию); то ли, наконец, как полагает решительное большинство, они творение образцового обитателя нового Вифлеема, – все это не суть важно, да и трудно сказать наверняка. Читателю будет довольно узнать, при каких обстоятельствах они попали в мои руки.

Мистер Роберт Пауни, торговец писчими принадлежностями, что держит лавку напротив Кэтрин-стрит на Стрэнде, человек честный и самых строгих правил, из прочих своих замечательных товаров особенно прославившийся перьями, чему я первейший свидетель, ибо благодаря их особенным качествам мои рукописи более или менее удобочитаемы, – этот, повторяю, джентльмен как-то снабдил меня связкой перьев, с превеликим тщанием и осторожностью обернув их в большой лист бумаги, исписанный, мне показалось, очень корявой рукой. А меня всегда тянет прочесть неразборчивую запись – отчасти, видимо, из благодарной памяти к милому почерку, или потчерку (по-разному пишут это слово), каким писала мне в юности прелестная часть человечества, неизменно мне дорогая, отчасти же из-за того расположения духа, при каком предполагаешь огромную ценность в выцветших письменах, в побитых бюстах и потемневших картинах, непонятно на что еще годных. Поэтому я с примерным усердием приник к этому листу бумаги, но уже через день признался себе, что ничего в нем не понимаю. Поспешив к мистеру Пауни, я с порога спросил, не осталось ли у него еще листов из этой рукописи. Он выдал мне около сотни страниц, сказав, что больше у него не сохранилось, хотя поначалу рукопись была толщиной с фолиант, и что квартировавший у него джентльмен оставил ее на чердаке в расплату за девять месяцев проживания. Далее он сказал, что навязывал ее (это его слова) решительно всем издателям, но те отказались впутываться: кто якобы ничего не разобрал, кто будто бы ничего не понял. Одни усмотрели в ней атеизм, другие – поклеп на правительство, и на том или ином основании все отказались ее печатать. Рукопись видели также в Кххх Обществе , но там, покачав головами, сказали, что в ней нет ничего, достаточно для них удивительного. Тогда, узнав, что квартирант уехал в Вест-Индию, и не видя от рукописи никакого проку, он, мистер Пауни, и решил пустить ее на обертку. Все, что осталось, сказал он, в моем распоряжении, и он сожалеет об утраченных страницах, раз мне это интересно.

Мне не терпелось узнать, сколько он просит за рукопись, но он удовлетворился уплатой по старому счету: этих денег, сказал он, хватит за глаза.

Я незамедлительно отправил рукопись своему другу, пастору Абрааму Адамсу, тот долго вникал в нее и вернул с таким заключением: книга серьезнее, чем кажется поначалу; автор обнаруживает некоторое знакомство с сочинениями Платона, но следовало бы иногда цитировать его на полях, «дабы я убедился, – сказал пастор, – что он читал его в подлиннике, а то нынче, – добавил он, – все козыряют знанием греческих авторов, хотя читали их в переводах и сами не способны проспрягать глагол на 'mi'» .

Что касается моего отношения к этой истории, то я нахожу у автора философский склад ума, кое-какое знание жизни и более или менее здравое суждение о ней. Конечно, кто побойчее и поудачливее – тем удобнее думать, что жизнь благодетельствует людям более основательно и что в целом она серьезнее, чем это представлено здесь; не вдаваясь сейчас в спор, скажу только, что мудрых и славных людей, держащихся тех же мыслей, что наш автор, достаточно много, чтобы успокоить его совесть; да и с чего ей быть неспокойной, если он на каждом шагу выводит такую мораль: самое высокое и самое правильное счастье, какое только возможно в этом мире, берет свое начало в великодушии и добродетели; и эту бесспорную истину, заключающую в себе благородную деятельную силу, надобно утверждать в людских сердцах без устали и послабления.

Больница св. Марии Вифлеемской, обычно – Бедлам (искаженное Вифлеем), – лондонский приют для душевнобольных.
Адрес издателя Филдинга Э. Миллара.
Основанное в 1660 г. Королевское общество, выполнявшее функции национальной академии наук, в XVIII в. Нередко подвергалось сатирическим нападкам просветителей, не видевших большого практического смысла в чересчур специальных исследованиях его членов. Достаточно вспомнить лапутян в «Путешествии Гулливера» Дж. Свифта.
Абраам Адамс – герой годом раньше вышедшего романа Филдинга «Джозеф Эндрус».
Группа глаголов в греческом языке, имеющая особенности в спряжении. (Во всех случаях, где нет ссылки на автора, – примеч. перев.)

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I. Автор умирает, затем встречает Меркурия, который провожает его до кареты, отправляющейся на тот свет

Первого декабря 1741 года у себя на квартире в Чипсайде я расстался с жизнью. Некоторое время мне полагалось выждать в мертвом теле, не оживет ли оно ненароком: таково, во избежание могущих быть неприятностей, предписание непреложного смертного закона. По прошествии положенного срока (он истекает, когда тело совсем застыло) я зашевелился; однако выбраться оказалось не просто, поскольку рот, или вход, был закрыт, и тут я выйти никак не мог, и окна, в просторечии называемые глазами, сиделка прищипнула так плотно, что отворить их не представлялось возможным. Углядев наконец слабый лучик света под самым куполом дома (так я назову тело, в котором был заключен), я поднялся вверх, потом плавно спустился, похоже, в дымоход и вышел вон через ноздри.

Никакой узник, выпущенный из долгого заточения, не обонял аромат свободы острее меня, освобожденного из темницы, где я удерживался около сорока лет, и, наверное, с теми же чувствами, что и он, обратил я глазана прошедшее.

Друзья и близкие ушли из комнаты, и снизу доносилась их перебранка из-за моего завещания; наверху оставалась только какая-то старуха – видно, караулила тело. Она крепко спала, и из ее благоухания явствовало, что виной этому добрый глоток джина. Не прельстившись ее обществом, я выпрыгнул в окно, благо оно было открыто, и тут с огромным изумлением обнаружил, что не способен летать, каковую особенность я, еще обитая в теле, полагал присущей духам; впрочем, я мягко опустился на землю, не причинив себе вреда, и хотя летать мне было не суждено (вероятно, из-за отсутствия оперения и крыльев), я мог совершать такие фантастические прыжки, что получалось не хуже полета.

Я не далеко упрыгал, когда мне предстал высокий молодой джентльмен в шелковом камзоле, с крылышком на левой щиколотке, с венком на голове и жезлом в правой руке. Мне показалось, что я видел его прежде, но он не дал мне времени вспомнить, спросив, когда я опочил. Я сказал, что только что вышел наружу. – Вам ни к чему мешкать, – сказал он, – ведь вас не убили, только убитым приходится слоняться тут некоторое время, а раз вы умерли своей смертью, вы должны немедленно отправляться на тот свет. – Я спросил дорогу. – Извольте, – воскликнул джентльмен, – я провожу вас до гостиницы, откуда отправляется карета. Я провожатый. Возможно, мое имя ничего не скажет вам: я – Меркурий. – Вот оно что, – сказал я. – Значит, я видел вас на сцене. – Улыбнувшись на эти слова и не дав разгадки моему недоумению, он устремился вперед, велев мне прыгать следом. Я повиновался и скоро увидел, что мы на Уорик-Лейн; здесь Меркурий остановился, показал мне дом, где нужно справиться о карете, и, пожелав доброго пути, ушел собирать новоприбывших.

Я поспел к самому отправлению, причем не потребовалось ни о чем справляться: со мной разобрались, едва я появился на пороге; лошади готовы, сказал кучер, но нет свободного места; и хотя пассажиров было числом шесть, они согласились ради меня потесниться. Поблагодарив, я без лишних церемоний сел в карету. Мы тут же тронулись в путь, нас было семеро: когда женщины без кринолинов, три женщины равняются двум мужчинам. Возможно, читатель, ты не прочь узнать поподробнее о нашем выезде, поскольку при жизни ты вряд ли увидишь что-нибудь подобное. Карету сладил знаменитый игрушечный мастер, великий знаток по части нематериальной субстанции, из которой и была сделана карета. Работа была настолько тонкая, что карета была невидима для живых глаз. Призрачными, под стать пассажирам, были лошади, запряженные в этот необычный экипаж. Всю упряжку, как выяснилось, заездил до смерти какой-то станционный смотритель; и кучер, этот жалкий комок нематериальной субстанции, при жизни удостоившийся возить Великого Петра, или Петра Великого, – он тоже пал от голода духовного и телесного.

Таков был экипаж, в котором я отбыл, и если у кого нет желания сопутствовать мне, то пусть они тут и останутся; а желающие благоволят перейти к следующим главам, где путешествие наше продолжается.

Иные сомневаются, не должен ли тут стоять 1641 год, ибо такая дата больше сообразуется с обстоятельствами, изложенными во Введении; однако некоторые пассажи вроде бы касаются событий безусловно позднейших, едва ли не нынешнего или прошлого года. По правде говоря, оба мнения уязвимы, и читатель волен разделить то, какое ему больше нравится. (Примеч. автора.)
Филдингу в это время (1741) – 34 года.
Пожалуй, «глаза» не очень годятся для духовной субстанции, однако здесь и много раз потом мы вынуждены прибегать к материальным понятиям, чтобы нас лучше поняли. (Примеч. автора.)
В таком виде бог является смертным в театральных представлениях. У древних этот бог среди прочих своих обязанностей собирал духов, как пастух собирает овец в стадо, и, помахивая жезлом, гнал их на тот свет. (Примеч. автора.)
Одна из важнейших обязанностей этого неутомимого бога – сопровождать душу умершего в царство Плутона.
Имеется в виду известный ювелирных дел мастер
Ближайшим источником сведений о Петре могла быть книга «История войн Карла XII, короля Швеции» Г. Адлерфельда, вышедшая осенью 1740 г.; в переводе ее на английский язык Филдинг принимал участие.

Глава II,. в которой автор опровергает некоторые расхожие мнения о духах, а затем пассажиры излагают обстоятельства своей смерти

Распространено мнение, что духи, подобно совам, видят в темноте, более того: только в темноте и сами становятся видимы. По этой причине многие даже здравомыслящие люди из страха перед такими гостями оставляют на ночь зажженную свечу, дабы те не были видны. Обратно этому мистер Локк решительно утверждал, что и при свете дня дух так же ясно виден, как в самую темную ночь.

Из гостиницы мы выехали в кромешной темноте и точно так же не видели ни зги, как если бы смотрели живыми очами. Хотя мы ехали долго, языки не развязывались – иные попутчики крепко спали; мне же не спалось, и поскольку дух напротив меня также бодрствовал, я попытался начать разговор, посетовав: – Как темно! – И холодно до невозможности, – откликнулся тот, – хотя, слава богу, я этого не чувствую за неимением тела. Иначе беда – выскочить на этакий морозец прямо из печи, а ведь я с пылу, с жару сюда явился. – Какой же смертью вы умерли, сэр? – спросил я. – Меня убили, сэр, – ответил джентльмен. – Отчего же, – спросил я, – вы не рыщете кругом и не строите козни своему убийце? – Какое там! – отозвался он. – Мне не позволено: меня убили на законном основании. Врач влил в меня огонь своими микстурами, и я сгорел в жару, которым они, изволите видеть, выжигают оспу.

При этом слове один из духов встрепенулся: – Оспа! Господи помилуй! Надеюсь, тут никого нет с оспой? Я всю жизнь от нее берегся, и пока бог миловал. – Все, кто не спал, расхохотались над его страхами, и джентльмен опамятовался и, смущаясь и даже с краской на лице, повинился: – Мне приснилось, что я живой. – Сэр, – сказал я, – вы, верно, умерли от этой болезни, что и теперь боитесь ее. – Вовсе нет, сэр, – ответил он, – я сроду ей не болел, но она так долго держала меня в страхе, что сразу от него и не избавишься. Поверите ли, сэр, я тридцать лет не выбирался в Лондон, боясь схватить оспу, и только совершенно неотложное дело пригнало меня туда пять дней назад. И так велик был мой страх перед этой болезнью, что на другой день я не пошел ужинать к приятелю, у которого несколько месяцев назад жена переболела оспой, а сам в тот же вечер объелся мидий, из-за чего и попал в вашу компанию.

– Готов поспорить, – воскликнул его призрачный сосед, – что никто из вас не угадает мой недуг. – Я попросил оказать нам любезность и назвать его, раз он такой редкий. – Еще бы, сэр, – сказал он, – меня погубила честь. – Честь! – поразился я. – Именно так, сэр, – ответил этот дух. – Я был убит на дуэли.

– А мне, – сказала дух-прелестница, – еще летом сделали прививку, и так удачно все обошлось – только чуть рябинки на лице. Я безумно радовалась, что теперь можно всласть отведать столичных развлечений, а прожила в городе всего ничего: простыла после танцев и прошлой ночью умерла от жестокой лихорадки.

Немного помолчав со всеми (между тем совсем рассвело), прелестница поинтересовалась у соседки, чему мы обязаны счастьем видеть ее среди нас. – Скорее всего, чахотке, – ответила та, хотя оба ее врача ни до чего не договорились: она покинула тело в самый разгар их яростного спора. – А вы, мадам, – отнеслась прелестница к другой своей товарке, – каким образом вы покинули тот свет? – Женщина-дух, скривив рот, отвечала, что она поражена, насколько бесцеремонны некоторые люди; что, возможно, кто-то что-то слышал о ее смерти, только это неверные сведения; и что от чего бы она ни умерла, она с радостью оставила мир, в котором ее ничто не держало и где все глупость и неприличие, в особенности у женской половины, за чью распущенность она никогда не переставала краснеть.

Поняв, что совершила оплошность, прелестница воздержалась от дальнейших расспросов. Она была само добродушие и мягкость, при коих качествах ее пол поистине прекрасен: ласковость более всего пристала ему. Ее облик излучал ту радость, доброту и простодушие, что образуют светозарную красоту Серафины, чье лицезрение повергает в трепет и вместе наполняет восторженным обожанием. Не будь того разговора об оспе, я бы подумал, что сама Серафина почтила нас своим присутствием. И все подкрепило бы эту догадку – и здравомыслие ее замечаний, и душевная тонкость, и приятное обхождение вместе с достоинством, сквозившим в каждом взгляде, слове и движении; такие свойства, не могли найти более благодарного отклика, нежели в моей сердцеи она не замедлила возвести меня на высочайшую ступень серафической любви. Под таковой я не разумею ту любовь, какой, по справедливому слову, занимаются люди на земле и какая длится ровно столько времени, сколько ею заняты. Под серафической любовью я понимаю наиполнейшую душевность и теплоту дружества, и если, мой достойный читатель, подобное чувство тебе не ведомо, что вполне возможно, то просветить тебя в нем такая же безнадежная задача, как не знающему простой арифметики растолковать сложнейшие материи сэра Исаака Ньютона.

И потому вернемся к предметам, доступным всякому разумению; разговор теперь шел о суетности, безрассудстве и невзгодах земных, от них же только рады были избавиться все путешествующие; замечательно, однако, что, благословляя смерть, мы все досадовали на обстоятельства, ставшие ее причиной. Даже сумрачная дама, прежде всех изъявившая свою радость, – и та проговорилась, что оставила врача у своего смертного ложа. И погубленный честью джентльмен теперь ругмя ругал и свое безрассудство, и роковой поединок. Пока мы так толковали, в ноздри нам вдруг шибанул тяжелейший запах. В летнюю пору точно таким зловонием встречает путника красивая деревня под названием Гаага: это смердит в ее обворожительных каналах стоялая вода, услаждая голландское обоняние и к малому удовольствию иного прочего. При встречном ветре люди с острым нюхом чуют эти ароматы за две-три мили, и чем ближе, тем сильнее благоухание. Так и мы все больше увязали в смраде, который я упомянул, и тогда один дух, выглянув в окошко, объявил, что мы прибыли в какой-то очень большой город; и точно, мы были в предместье, и спрошенный нами кучер сказал: это Город Болезней. Дорога была ровная, как скатерть, и очень завлекательная, если не считать того запаха. Вдоль улиц тянулись бани, трактиры, ресторации; в окна бань глазели кричаще одетые красотки, в харчевнях прилавки ломились от всевозможных яств; мы въехали в город, дивясь различию с земными порядками: здешнее предместье было куда приятнее самого города. Тут было хмуро и уныло. Только несколько человек увидели мы на улицах, и то в основном старух, да изредка попадался официального вида сумрачный джентльмен в парике, перевязанном сзади лентой, и с тростью, увенчанной янтарным набалдашником. Мы очень надеялись, что тут нет стоянки, но, к нашему огорчению, карета въехала в ворота гостиницы, и нам пришлось сойти.

Читавшие у Гомера о богах, объятых сном, не удивятся, что такое возможно и с духами. (Примеч. автора.)
Здесь имеется в виду известная знатная дама, однако применить к себе эту характеристику приглашается всякая дама – и знатная, и не знатная. (Примеч. автора.)
Мы уже просили извинить нам подобное словоупотребление и теперь винимся в последний раз; впрочем, употребить здесь слово «сердце» в переносном смысле представляется более подходящим, нежели на самом деле вменять телесному органу чувства, которые принадлежат душе. (Примеч. автора.)
Здесь отразились личные впечатления Филдинга от Голландии.
«Иначе говоря, бордели, – объясняет этот эвфемизм биограф Филдинга П. Роджерс. – Это было всем понятное иносказание, аналогичное сегодняшнему „салон массажа“.